В продолжение поднятого в заметке «За пределами действительности» вопроса о сохранении значимости труда рассмотрим судьбу труда, погрузимся в его историю. а также и настоящее.
Судьба труда
Человечество готово вступить в обещанную эпоху бездействия (поскольку обычный ручной тяжёлый труд может практический исчезнуть), в которой останется не так много профессий (инфотехник, инженер и учёный, другие же виды деятельности будут связаны со свободными искусствами). В том смысле, что ответы нейросетей уже намного лучше таковых от среднестатистического оператора средоточений звонков, машинное единеньейство уже было пройдено, но понятно, что это прохождение — только внешне-онтологическое, внутри же оно продолжает оставаться незапятнанно уверившимся в неколебимость общественного разума, пусть и помеченного как «ограниченный», что следует читать скорее как «огранённый». «Эксперты» уже называют 2040 год примерным мерилом настоящему достижению машинной мыслительности, когда начнут «отмирать» и более интеллектуальные профессии, чем действователь звонковых средоточений. Затем только наука и искусство смогут оставаться подлинно человеческими и человечными. Пока что попытки создать роботов, способных к творческой кулинарии (да хотя бы к какой-нибудь кулинарии, которая чуть лучше «быстрого питания»), продолжаются с переменным успехом, то такой труд продолжает жить, людям остаётся наслаждаться моментом своей причастности и полезности. Ограниченной рациональности. И осознанного потребителя после смены. С тем, чтобы сделать уже общественный труд и свой в рамках общественного оправданным.
Такова на настоящий момент канва в которой как модели дела, так и прибавочная стоимость в целом остаётся очерченной мазками всё ещё Ван Гога, а не Малевича или Татлина. Машинное обучение безусловно уже создаёт предпосылки для общей метамодели общества, в которой все виды деятельности становятся соизмеримы как соизмеримы труд и капитал тогда. Когда человеческий труд оказывается просто дешевле, чем роботизированный, а значит разработка роботов просто оказывается дороже, чем рождение людей. Люди в этом смысле становятся отработанным материалом, и они уже находятся часто по ту сторону технологического единеньейства. За это точкой единеньейства же следует представить человечность как преодоление и мифологемы и технологемы, потому что мечтания и галлюцинации машинного обучения — это тот же образ технологемы, каким могли быть и мифы и затем мифологемы. И если людям было мало галлюцинаций и изменений сознания в веке XX и им казалось, что отключение от действительности — это и есть отдых, то в XXI веке технологема становится новым образом массового труда, попутно заменяя собой и капитал.
Сформированная в соответствующих точках приложения возможность замены труда на автоматичность означает обратную эквивалентность: не машины измеряются по образу человека, но наоборот человек как функция начинает измеряться относительно производительности машины. Прагматически это верно: чем производительнее оказывается производственная система, тем лучше в неё вписывают и люди и машины. Если между ними не будет большой разницы (в том смысле, что люди не проявляют особой человечности в процессе труда) — тем лучше для управляющих организаций. Для владельцев нет — потому что «владельцы» как вовлечённые лица — это и все люди и общество и даже планетарная система в целом. Хотя вовлечённые «лица» могут и не осознавать соответствующей проблематики, для них цели могут определяться в рамках той или иной концепции, такой как мифологема «устойчивого развития». И рассуждение тогда может быть упрощено до следующего:
Если людям удастся избежать 6 массового вымирания — уже хорошо, цель будет достигнута. Нет — значит жизнь заменится на технологию, планета будет превращена в музей.
Но гораздо опаснее не понимать того, что труд перестаёт быть трудом именно сначала тогда, когда он становится «рациональным», а затем тогда, когда человек превращается в производственную функцию и завершает всё то, что мышление становится опасным, так как может расцениваться как фактор риска. Это означает, что человек больше не трудится, он выполняет функцию как машина, а труд, лишённый творчества и искусства — это не есть труд, поскольку разрывается связь между культурой и прагматикой. Исчезает действие, исчезает и труд. Человек сводится к выполнению инструкции и к отдельным действованиям (операциям), большую из которых занимает сортировка, катетеризация и арифметика, а также самое главное (где именно пока люди оказываются дешевле и эффективнее роботов) — ориентация в пространстве и перемещения, движение.
Человек не вписывается в производство как интуитивная и творческая сущность, хотя изначально современное производство было обязано своему расцвету искусству и произошло это задолго до зарождения современного искусства, до появления футуризма, до расцвета авангарда, до массовости поделок китча.
Краткая история труда
В первобытную эпоху «труд» с одной стороны требовал отваги и совершенствования навыков, усидчивости и непрерывности, а с другой стороны интеллектуальная составляющая могла быть не столь значительной, поскольку совершенствование шло довольно медленно и поколения не должны были замечать изменений, нововведений. В некотором смысле каждый удар камня о камень, каждое оформление сосуда и обработка шкуры были по тем временам вершиной технического прогресса и они бросали вызов всему остальному миру природы как и сейчас бросает луч светодиода рядом с телефонным объективом, и мы не можем сказать точно когда труд был сам механическим, а когда — эмоционально и культурно значимым. Но судя по тому, что весь труд был ручным и по тому, что все орудия труда сопровождались в своём изготовлении некоторым эстетическим смыслом, выражением — то труд тех времён был во многом интеллектуальным. Дополняло и наполняло человеческую деятельность, а может быть и было ключевым изменяющим элементом, народное творчество. Много позднее песня стала «помогать строить и жить», а в те времена, думается, она и была основой самой стройки и жизни, она была частью того духовного соединения и единеньейства, которое уходило корнями в природу. Интеллектуальным было управление над возникающими группами, традиционный слой возникавших и передававшихся знаний и незнаний (простых ритуалов, обычаев, которые были важны как скрепляющие племена и группы частицы, в том числе и зачатки того, что можно назвать культурой). В некотором смысле эта интеллектуальная составляющая накапливалась как интеллектуальный капитал, расходовалась с каждым сбором, выловом, добычей, но она была неисчерпаема и всё более обширна. Именно тот процесс интеллектуального расширения привёл в конечном итоге к тому, что появилась информационная технология письменности поскольку предыдущие носители (устная речь и человеческая память) достигли пределов. Произошло ли это раньше или позже собственное неолетической революции — в целом не так важно, поскольку и цивилизация собирателей могла быть уже довольно сложной (как это было в Центральной Америке). Кроме того, формирование древнейших из известных крупных каменных памятников в районах Пузатого холма (Гёбекли-Тепе) и Вилки-кургана (Чаталхёюк) по современным предположением шло как в донеолетическую (мезолитическую) эпоху, так и в периоды докерамического неолита, поэтому преодоление точки интеллектуального расширения можно отнести скорее к мехолиту, тогда как «одомашнивание», как и письменность можно считать уже следствием соответствующего интеллектуального расширения и связанных с ним ограничений.
Тем не менее, собственно возникновение принудительного или рабского труда произошло по историческим меркам вскоре, либо происходило в то же время (если судить по аналогичным процессам у майя и ацтеков, одной из основных функций государств которых было получение рабов в результате войн). Рабский труд собственно не вполне представляет собой труд, поскольку практически вся творческая энергия должна быть удалена. Раб угнанный из другого государства или другого племени становится оторванным от своей культуры, от всякой интеллектуальной составляющей, поэтому в этом случае можно говорить о принципиальном разделении труда как деятельности и как функции. При этом не важно, идёт ли речь о физическом или умственном труде: физический труд как деятельность охватывает формирование производственной эстетики и включает вовлечённость в культуру. Собственно трудовая деятельность в этом случае становится видом создания произведения искусства. При этом оно не перестаёт быть повторяемым и управляемым, но управляемость исходя из культуры и традиции, обычаев и ритуалов — это совершенно другая производственная и общественная система, чем функциональные распоряжения, появляющиеся вместе с возникновением государств. Впрочем сегодня мы знаем, что рабский труд мог сосуществовать с наёмным как это было при строительстве Пирамид. С одной стороны это нам ещё не позволяет говорить, что похожие действия в одно и то же историческое время в одних случаях целесообразно называть «трудом», а в других — «не трудом». С другой же стороны это важно для истории человечества, что часто вся суть и масштаб эпохи, ключевые противоречия состоят в таких небольших и едва уловимых различениях, различимостях или уже неразличимостях. Рабы, пригнанные в рабство, не переставили быть людьми, не переставали жить, они некоторое время сохраняли и культуру (по крайней мере несколько десятков лет они должны были её помнить), они сохраняли надежду на освобождение.
Таким образом, для описания различных ситуаций и положений разных исторических эпох мы можем уточнить, что в целом человеческую деятельность можно разделить на функциональную и собственно трудовую. Функциональная деятельность — это уровень автоматических или полуавтоматических операций и действий (доведённых до автоматизма, овнутрененные - интериоризированные), которые направлены на установленный извне образец, шаблон и не приводят к образованию и совершенствованию внутренней культуры, взаимосвязи внутренней и общественной культуры. В такой деятельности песни могут помогать строить и жить, но в отличие от народных они не образуются и сохраняются в процессе труда и в рамках связанных с ним обрядов и ритуалов, а устанавливаются извне (но непосредственное выражение это получило в XX в. с появлением собственно формирующего новую действительной искусства, первые ростки этого возникли примерно после постимпрессионизма, а в дальнейшем они создали новую действительность). Есть для функциональной составляющей деятельности мотив/мотивация? В экономике хорошо известен метод кнута и пряника — можно сказать, что он как раз про такую составляющую. Мотивация здесь оказывается главным образом искусственной, внешней, будь то страх смерти, физическое принуждение или обещание несметных богатств. Наверное, такие методы не всегда образуют собственно психологический мотив, а значит не вполне точно называть соответствующее поведение людей деятельностью — когда действия собственно становятся по тем или иным смыслам принудительными, даже в силу безвыходности положения для малоимущего населения, которому необходимо заработать деньги для выживания. Тем не менее, в системном и экономическом смыслах мы можем продолжать назвать это деятельностью, несколько расширив это понятие, исходя из допущения, что в рамках общественного устройства личные мотивы отдельных людей не всегда можно выявить и учесть, а теневое хозяйство тоже полежит статистическому учёту. Но следует помнить это ограничение определения, в каких-то случаях может потребоваться уточнение. Более точным описанием для пограничных случаев можно считать «функциональное поведение».
Трудовая деятельность в отличие от функциональной включает любые действия операции при активном участии сознания и при непрерывном совершенствовании внутренней культуры, взаимодействующей с культурой внешней. Соответствующие внутренние мотивы включают интерес к самой деятельности, осознание её важности и значительности, наблюдение самой красоты труда, соревновательность и стремление к совершенствованию человека. В развитую промышленную эпоху это могло называться энтузиазмом, но в это время положение было уже довольно запутанным, поскольку собственно «энтузиазм» становится скорее не культурным, а культивированным, массовым и шаблонным. Впрочем в том, чтобы делать массовую культуру из физического совершенства, из массовой физкультуры нет ничего плохого, это тоже можно считать трудовой деятельностью, но направленной к самому человеку. Но если с мотивами физической культуры всё должно очевидно если каждый человек понимает важность совершенствования и развития, то с собственно внешней трудовой деятельностью, которая связана с применением физических и умственных усилий для не всегда понятных человеку целей всё сложнее. Если просто совместить красоту труда с целью, то мы получим сдвиг мотива на цель — формирование искусственного мотива, состоящего в самой цели, что будет самообманом, а точнее обманом навязанным как агитация. Но видимо этой агитацией занимаются многие современные организации, стремящиеся создать «организационную культуру» качества и эффективности. Это же во многом понимается под культурой в системном инженерии, в системном мышлении[2], когда с культурой ассоциируется просто устойчивый набор правил деятельности или производства (который видимо нужен именно для того, чтобы деятельность была эффективной). Организации и методологи инженерии и мышления в этом случае оказываются в области функционального труда, как некогда происходило и с советским способом производства, что является опасным путём, особенно в условиях, когда машинное обучение всё дальше переписывает историю труда.
Когда же мы можем усмотреть произошедшее разделение и появление функционального труда? Вероятно подневольный труд существовал уже при первобытном строе, но он был скорее исключением. В целом же родовая община уделяла первостепенное внимание собственно труду. Например, у известно существование как «мужских домов», так и «женских»: первые служили или местом собрания взрослых мужчин, но также и неженатых, а также у славян они указаны как место обучения обучения мальчиков. Женские же дома были средоточиями хозяйственности: взрослые женщины обучали девочек как таинствам, так и ремеслу. Например, у славян времён завершения существования родового строя (о более ранних временах у нас нет точных данных, но видимо тогда роль матриархата была большей) большак (глава рода) не мог принимать решения о хозяйственных вопросах (которые были традиционно в ведении женщин) без учёта мнения своей супруги — большухи[4]. Труд, таким образом, сохранял важное значение в родовой жизни был под надёжным присмотром, причём на всех этапах он был неразрывно связан с фольклором и творчеством. При этом труд взращивался почти с младенчества, ведь для натяжения сложного лука со времён скифов требовалась сила в 80 кг, которую нужно было приобретать с раннего детства, тогда как девочки обучались ткачеству с 5-7 лет, это было и непростым делом и требующим художественного вкуса. Труд играл и наоборот первостепенное значение в общественной жизни как творческое начало. Вот характерный пример: «когда осенними и зимними вечерами молодёжь собиралась на посиделки, игры и танцы обыкновенно начинались лишь после того, как иссякли принесенные из дому «уроки» (то есть работа, рукоделие), всего чаще — кудель, которую следовало спрясть. На посиделках парни и девушки приглядывались друг другу, завязывали знакомства»[4]. Почувствуйте разницу с современным общественным укладом и местом труда в нём!
Тем не менее, времена родового строя были сочтены и с ростом производительности труда большая семья распадается и становится возможным проживание молодожёнов и просто свободных людей отдельно. Собственно труд в при родовом строе не вполне можно считать трудом в экономическом смысле: это по сути была часть семейной жизни, часть существования рода. Тем не менее, в современных условиях с размытием границ собственно личной и офисной жизни мы наблюдаем размытие понятия труда, поэтому нам важно вернуться к переосмыслению того, что в чём же принципиальная разница такого естественного труда и труда наёмного. Видимо точка этого различения совпадает приблизительно с поздним временем родового строя. По видимому это также было связано с ключевым изменением технологии тех времён — переходом сначала от подсечно-огневого земледелия к многопольному, затем и улучшению технологий сева и распашки. Например, это происходило несколько веков в землях ильменских словен, затем новгородских землях, а затем в Новгородской республике, когда труд был (а это было по преимуществу как сельское хозяйство, так и ремесленное его обеспечение) как самостоятельным (у своеземцев, то есть свободных крестьян, владевших участком земли), наёмным, а также и подневольным (у смердов и холопов). Эта система была неустойчивая, сказывались и внешние противостояния, что с одной стороны означало меньшую долю натуральных личных хозяйств, а с другой — приводило к при сосредоточении земель в руках немногих к всё большей доле наёмного труда. Возможно и производительность и организация труда у таких землевладельцев оказывалась выше, поэтому он вполне мог быть в авангарде культурного развития того времени. Вероятно, что первое время всё было цивилизованно, со временем же эта эффективность труда была обращена в крепостную зависимость, что эффективности уже не способствовало. Но похожие процессы имели место и тысячелетием ранее и позднее.
Но и в ранней римской республике «рабы» хоть и были, но составляли относительно небольшую долю населения (10-15%), при этом они считались членами семьи, их труд мало чем отличался от труда господина, могли накапливать имущество для своего выкупа. Интереснее обстояло дело с трудом рабов в Древнем Риме времён империи (когда в собственно Италии их доля достигала где-то 50% населения): Сенат внёс положение о том, что рабы не должны отличатся внешне от свободных граждан, предположительно, чтобы они не знали как их много. Поэтому внешне рабы и перестали отличаться от свободных граждан и могли посещать термы, театры и стадионы. Что же неплохо, но всё же труд рабов был тяжёлым и свободного времени было не так много. К тому же «рабы» времён расцвета этого института были разнообразны: они выполняли более 200 функций, были среди них и управленцы и прорабы и бухгалтеры. Если нам нужен пример и для функционального труда и для метамодели машинного обучения. Которая стремится описать все виды человеческого поведения — то история уже была написана. Крупные римские собственники стремились иметь рабов на все случаи жизни. Собственники поменьше нанимали рабов по необходимости. Послесовременное общество в этом отношении стремится создавать хозяйство по 2 образцу, собственником становится семья или отдельных гражданин, тогда как функциональный труд обеспечивается превращением жизни в услугу — любой гражданин может нанять любого или же технологию, что должно быть равнозначно.
В Средневековье «крепостные» крестьяне как наследники проблем поздней Римской империи были в чём-то свободнее современных наёмных работников — у них не было права на ежегодный отпуск, но по крайней мере они уже выплатили ипотеку за избу (но за себя это удавалось реже, впрочем зарождение этого явления произошло во II-III веках в Римской империи, уже тогда casati были выделены как особый вид рабов, живших на обособленном участке и по сути имевших своё небольшое хозяйство, а столетием позже «крепостными» стали и почти все граждане). Главное, что их жизненный уклад был относительно независим и совмещён с традициями и культурой, что распространялось на труд. Конечно, эффективность их деятельности была относительно низкой, подверженной рискам, которые общество не могло прогнозировать и часто предотвращать, но прогресс шёл небольшими шагами и видимо уже чуть быстрее, чем в предыдущие 3-4 тысячи лет.
Таким образом, мы видим, что и рабы и крепостные могли заниматься собственно трудом, притом участвовать в культурной жизни. Вопрос конечно состоял в том, насколько они осознавали эти сферы соединёнными, насколько для них была приятна та внешняя культура, на которой другие рабы сражались между собой? Возможно они поддерживали из чувства соединённости, а возможно — испытывали внутренний протест и ходили на такие мероприятия для отвлечения. В культуре может и должно происходить и то и другое одновременно, хотя временами бывает сложно совмещать дадаимство (дадаизм) с фигуративным реализмом. Учитывая, что в Римской империи в принципе массовые мероприятия приобретали форму скорее развлечения, чем искусства вырождение собственно связи труда с культурой и было одним из ключевых факторов его упадка.
И тогда и впоследствии рабы и крепостные становились и актёрами и музыкантами. В некоторые моменты истории до Нового времени они могли содействовать культурному развитию, но всё же такое воздействие было ограничено. Жрецы, знать, философы и другие представители аристократии, элиты — вот кто наделял себя функцией эстетики труда, хотя на самом деле это могла быть лишь вершина айсберга, в целом же народное искусство продолжало жить как и служить основой для формального завершения в текстах «мыслителей», дошедших до нашего времени. Очевидным, конечно, становилось разобщённость узкого слоя образованных и широких народных масс: первым по каким-то причинам удавалась создать то,что они считали прекрасным (спектакли, статуи, музыку, дворцы), вторым же отводилась роль технических обработчиков земли, камня и собственного (или не совсем «собственного») тела. Но такое описание всё же весьма условно для крупных государств, поскольку и среди рабов проводилось обучение и отбор и рабы редко составляли большую часть населения. Другое дело, что для государств Древнего мира и Средневековья было характерно узкое понимание культуры как связанного с высоким или даже только с пришлыми элитами, а ещё уже — только с собственным государством. При том, что собственно труд как деятельность тоже становился противоположностью узкой культуры. Как мы видели, в родовых и переходных сообществах это было совершенно не так — труд там занимал первостепенное культурное положение. Таким образом, появление централизованного государства или же отдельных городов-государств (возможно в меньшей мере) превращало саму культуру в общественный институт, но вместе с этим отрывало её хозяйства. В первом случае появился новый вид труда — абстрактный, а во втором — функциональный. Конечно абстрактный труд появился не на пустом месте: и создатели древних «венер», «посохов», наскальных рисунков скорее всего в той или иной мере специализировались на этом, но скорее всего это не было их основным занятием, поскольку все занятия имели прагматическую составляющую, направленную на выживание племени. Да и все не делалось просто так, даже если идея создавать театр теней в пещере или вылепить фигурку изначально и была спонтанной. Когда же общество (или изначально племенные союзы, если взять пример Пузатого холма) могло себе позволить содержать целую группу каменотёсов, художников и жрецов, то они в принципе разрывали связь с трудом как практической деятельностью. Для них самих эта деятельность могла быть некоторое время магической и в этом смысле всё ещё прагматически важной, но в какой-то момент с появлением философии эта связь распалась: разные «творцы» могли действовать исходя из выбранного ими мировоззрения. Но философская разобщённость означала, что и функциональный и абстрактный труд могли становиться собственно трудом по желанию группы или отдельного человека (если трудящиеся признавали философию действия или бездействия, материализма или идеализма). Причём это должен был быть уже не родовой, не общественный, а уже собственно хозяйственный труд как обусловленный некоторой договорённостью людей. Если до этого основной мотивацией была или родовой или принудительной (если кто-то был не согласен с родом/племенем или принадлежал к другому роду/племени), то теперь внутренняя мотивация могла быть любой. Она могла быть в том числе и функциональной/абстрактной. Как проектировщики небоскрёбов могли видеть образец или в геометрических фигурах или в стелах Древнего мира, так и проектировщики Пирамид могли обращаться к формам или звёздному небу, к создаваемым им схемам, к возникающим образам. Чудеса света собственно и являются памятниками как культуры, таки абстрактного труда (и культуры можно сказать абстрактной, поскольку она была отделена от труда массового).
И собственно труд и абстрактный труд могут представляться элементами новой институциональной динамики, но здесь мы безусловно рискуем остаться в двух противоположных измерениях: в психологизме и институционализме. На самом деле традиционные общества довольно предсказуемы и изменяются они почти что в соответствии с законами историцизма, поэтому этого видимого противоречия по сути не существует. Судьба первых государств была скорее в руках внешних обстоятельств, а также они часто становились местами народного смешения, поэтому отдельные повороты общественных изменений сложно описать. В принципе если тогда и существовал принудительный труд пленённых рабов, то он был скорее следствием собственно труда, он был физической производной для отдельных элементов хозяйства.
Сложнее обстоит дело уже за точкой разделения собственно труда на виды: здесь мы пытаемся рассмотреть и психологию и институциональные законы абстрактного труда с другой стороны. С одной стороны, ремесленники продолжали передавать своё дело как часть себя из поколения из поколения, а вдобавок связывали деятельность с божествами, тем самым и придавая труду его культурный стержень, а, с другой стороны, их труд мог становиться именно ремеслом как набором механических действий, мотивация становилась лишь условно действенной особенно когда философские системы могли меняться каждое поколение, а политические — несколько раз в год. Вчерашние боги оказывались под запретом, а ремесло становилось или функциональным или абстрактным. Культура же продолжала жить где-то на задворках повседневности как основа жизни и среди монументальных глыб — как институт государственной политики. У трудолюбия было 2 возможности: остаться добродетелью (в некоторых сферах, например, «музических») или быть объявленной присущим рабам и негражданам (в других сферах). Искусство жизни тем самым с Древнего мира и через Средневековье сохраняло любовь к труду в некоторых отраслях за исключением отдельных эпизодов, таких как поздняя Римская империя. Возможно, что и в варварских государствах сохранялся дискурс праздности Рима и более всего ценилась отвага и возможность управлять жизнью, чем её созидать (хотя это спорно, поскольку варвары привнесли и своё искусство и даже элементы мегалитического духа 5-тысячелетней давности, поэтому они должны были несколько сгладить культ «праздности»).
В Новое время с формированием промышленности собственно труд должен был остаться навсегда в прошлом, хотя ремесленные традиции сохранялись долгое время вплоть до того, что владельцы кирпичных заводов печатали свою фамилию (точнее своего рода) на каждом выпускаемом кирпиче. Казалось бы родовое мышление должно было давно раствориться, но дух преемственности и борьбы за качество сохранялся. Но что ощущали рабочие, становились ли они теперь просто функцией? Судя по движению луддитов так и было, хотя часть рабочих вырабатывала производственную культуру. Когда-то в Средневековье германцы, специализировавшиеся на горном деле выработали местный фольклор, превратив горы в часть себя, сроднившись с самой техничностью. Возможно их культура поэтому и оставалась долгое время направленной на техничность уже спустя почти тысячелетие. Правда на раскрытие и проявление этой культуры тоже ушло некоторое время, да и итоги этого процесса оказались весьма трагичными. Также нужно отметить, что прогрессу общественной жизни в городах длительное время могли способствовать недостаточные знания медицины, массовый труд и его производительность были бессильны сами по себе, но постепенное накопление знаний наконец привели к формированию современного города, обеспечивающего и водоснабжение и водоотведение и вывоз мусора (хотя системы водоснабжения, как и термы были известны уже давно и в Древнем Риме и в Новгородской республике).
Поэтому когда внезапно преобразовывался город, возникала промышленность и формировался рабочий класс то как правило он должен был ощущать себя функцией, а не причастностью к труду. Массовый труд рабочих поэтому вряд ли можно назвать изначально культурно нагруженным, тем более, что он скорее напоминал работу рабов в каменоломнях, чем в дворцы-предприятия второй половины XX в., где уже машины скорее можно стало считать подчинёнными квалифицированным рабочим, чем наоборот. Поэтому XX в. можно считать уже следующей вехой в истории труда, когда собственно труд вновь мог возникать под новыми лозунгами и в окружении нескончаемой веры в технический прогресс, знамя которого водрузила в руки цивилизации современное искусство. В XIX в. промышленность, смок, паровозы безусловно уже привлекали таких художников как Уильям Тёрнер, но могли ли видеть рабочие его картины? Кое-где думаю да, тем более, что существовали и такие заводы, где у рабочих была возможность проживать в комфортабельных домах с водопроводом, прогуливаться вместе с аристократией в парках, в повседневности заниматься созданием произведений искусства из чугуна. Вероятно, что в этих условиях культура собственно труда могла формироваться, но и функциональный труд становился всё более отчётливо отторженным от человека, особенно когда его стали «научно» «рационализировать».
Тем не менее, культурной основой промышленной эпохи было левое движение, по крайней мере в XIX веке. Уильям Моррис вслед за Джоном Рёскиным уверовали в идею, что промышленные изделия массового производства должны не отставать по своей эстетической значимости от того, что в то время понималось под «произведениями искусства». Джон Рёскин уже тогда заявил о ненависти к капиталистической цивилизации и о презрении к « получению прибыли любой ценой»[1]. Джон Рёскин даже предложил меры по «устойчивому развитию» промышленности, равно как и по сохранению окружающей среды, в чём его безусловно можно считать намного более последовательным и искренним, чем тех, кто то же самое вновь изобрёл в конце XX в. В то время, когда представления о планетарных угрозах ещё не были сформулированы модель Рёскина тем самым можно считать первой культурно-эстетической моделью планетарной устойчивости.
Его ключевой идеей в отношении идеального произведения искусства же был тезис о первостепенной роли воображения: идеальное произведение искусство становилось отпечатком восприятия материального мира через такое сформировавшееся воображение на основе некоторой концепции[3]. Неидеальными произведениями признавались все, которые отображали объект «непосредственно» (хотя сегодня любая «непосредственность» кажется условной, впрочем кроме фотографической). Но с точки зрения соотношения культуры и прагматики нас интересуют прежде всего идеальные произведения по Джону Рёскину, поскольку копирование и отображение — это прежде всего одна из основных функций именно искусства, а не самого труда. Хотя если рассматривать массовый труд как повторение образца, то объект труда становится типичным неидеальным произведением. Но это будет касаться собственно функционального труда. Что же касается собственно труда и абстрактного труда, то именно эти виды должны исходить из нравственного идеала, «ибо лишь творческий труд является основой нравственности» и только в том случае искусство «укрепляет и возвышает человеческую душу», когда оно «неотъемлемо от благородного труда»[3]. Представления о творческом значении труда как искусства, пожалуй, с такой же откровенностью будут рассмотрены позже отчасти конструктивистами и построителями социализма, но в полной мере это станет проблемой искусство уже в во второй половине XX в. в рамках искусства представления («перформативного исскусства») и событийствований (happenings).
Уильям Моррис также поддерживал идеи первостепенной важности прекрасного для образа жизни человека, причём по мысли Морриса эта категория является одинаково важной и в природном и в человеческом[3]. В этом мы можем увидеть уже начало системных идей о единстве природного и человеческого. В концепции труда Моррис утверждал, что искусство не только является деятельным началом, но и имеет положительную эмоциональную окраску, дарит «радость труда», при этом человек должен быть и критиком по отношению к собственному творчеству — что логично, поскольку именно созидание прекрасного и должно приносить наивысшую радость. Впрочем подобные идеи характерны почти любому утопическому видению, но всё же идея именно деятельного сохранения и со-творения природы и человека для будущего представляется ключевой и новой. Последующий антропоцентризм авангарда можно считать даже некоторым шагом назад. Также Морриса можно считать и провозвестником культурного прагматизма за его слова о том, как должен быть устроено окружение человека — там должно быть только «полезное или прекрасное»[3].
Идеализация же Рёскиным и Моррисом готического искусства представляется спорной, поскольку то, что им виделось в нём обращением к природе, было скорее наследием накопленного багажа покоривших Рим варваров (в этом смысле исторически правильнее будут последующие идеи фавистов или дадаистов, которые обращаются непосредственно к народному и первобытному творчеству; в любом случае обращение к колористике, как и творчество прерафаэлитов можно считать меньшим шагом, чем то что предложили Рёскин с Моррисом). Тем не менее, обращение к готике и идеям декоративности проявились потом в модернизме, а начало было положено в том числе и такими работами Морриса как «Красный дом», оформлением обоев, витражей и гобеленов компанией его имени. Моррис считается одним из первых «дизайнеров» и в этом смысле он уже открывает эру послесовременизма, но по иронии судьбы его произведения пользовались спросом по-прежнему у элит, тогда как он рассчитывал, что творения его мануфактуры будут создавать ручные произведения для других работников ручного квалифицированного труда, открывая и расширяя тем самым круг созидательности.
Идеи Морриса приобрели черты народной эстетики в Германии, где сначала с подачи Герра Мутезиуса были применены в промышленных масштабах — сначала стали появляться ремесленные мастерские, а с формированием «Германского художественно-промышленного союза» была закреплена идея культуры промышленного труда[1]. С этого момента мы бы должны были вести начало отсчёта возврата к собственно труду, в его противопоставленности функциональному и абстрактному труду. Однако эта эстетика личности творца сама стала объектом эксплуатации с немецкой точностью, поскольку образ искусства становился фактором формирования спроса. Но ручной труд всё ещё мог оставаться в этих условиях собственно трудом, стремящимся как к поиску собственного эстетического труда, так и к сохранению народной культуры. Это могло бы быть так, если бы всё не переросло только к сохранению эстетической вывески, хотя и под видом влияния эстетикой на рабочих. Но это уже не вполне эстетика собственно труда. Поэтому ирония судьбы на этом не остановилась и вместо этого были заложены идеи, обеспечившие успех международному капитализму в XX в.: в 1907 году архитектор Петер Беренс стал «художественным руководителем» электротехнического концерна «AEG» и стал по сути управленцем стиля («бренд-менеджером»). Он начал воплощать идеи в красоте и современности в том, что потом станет конструктивизмом и функционализмом: оформление документов, логотипов, приборов стало опираться на самые простые фигуры — шестигранники и овалы, а цех турбинного завода может быть и напоминает немного готический собор, но больше всего это дворец промышленной мощи. У него учились ставшие впоследствии одними из самых известных архитекторов, в том числе Вальтер Гропиус и Ле Корбюзье. Итак, здесь мы завершаем рассмотрение истории труда, поскольку дальше наступает уже собственно современность.
Экскурс производственной и трудовой эстетики
Начало XX в. ознаменовалось многочисленными манифестами, в которых нередко усматривалась идея нового мира, но не ясно было каково же будет в этом мире место человека и его труда, его жизни. Кажется, что все хотели видеть новое искусство как приближение к жизни: к действительной, к воображаемой, к будущей, к настоящей, к изменённой и даже прошлой, готической, но опять же приближенной к природе. Жизнь, человек и труд поэтому безусловно стали в основе новых течений, но могли ли они противостоять машинной механистичности, опромышленности самого нового времени? В сущности можно разделить возникшие течения в зависимости от ответа на этот вопрос: одни склонялись к отстранённости и материальности, другие — к самовыражению и идеализму. Но эти течения и ответы могли сменять друг друга с той же быстротой под одной крышей, что и проносящийся мимо поезд.
Идеи Уильяма Морриса не исчезли и не были забыты в Германии. Видимо интуитивное стремление к ремесленничеству и материалу позволило противостоять самой массовости, по крайней некоторое время. Так под присмотром Вальтера Гропиуса возник «Строительный дом» (нем. Bauhaus) не только художественно-трудовое училище, но и как центр притяжения мировых художественных гуру того времени — в том числе Василия Кандинского, Пауля Клее и Тео ван Дусбург. Основной идеей продолжало оставаться стремление к соединению ремесла и искусства, а также и к соединению всех искусств, теперь и путём экспериментальных и теоретических исследований, а не просто путём создания трафаретов и продажи подобных средневековым витражей. Более того, Вальтер Гропиус выдвинул лозунг о том, что профессии художника не существует, поскольку художник — это просто одухотворённый ремесленник[1]. «Художники» должны спуститься из башен из слоновой кости и стать тружениками. Приглашённые мастера преподавали по принципу средневековой гильдии и эта гильдия имела поистине планетарный масштаб. Новые идеи, новые произведения, вдохновляемые эксперессионизмом должны были дать свои плоды, дополненные последними научными достижениями, знаниями инженерного проектирования, гимнастики и танца. Можно сказать, что идеей было проектирование человека за пределами его собственного тела — а это и есть все окружающие предметы в доме и сами здания. Это есть и конечный предмет труда и искусство. Можно сказать, что такое рассмотрение труда сосредотачивается на его завершающей стадии, где труд создаёт продукты потребления, а не средства производства. Но точнее будет говорить, что речь шла о материи, которая взаимодействует с человеком, поэтому произведённая лампа или стол вполне можно считать и средствами производства.
Итак, строительный дом можно считать прекрасным примером обращения к вопросам собственно труда, однако известен он как родоначальник прямо противоположной философии — функционализма. Дело в том, что в 1923 году заместителем Гропиуса и преподавателем основного вводно курса вслед за экспрессионистом Иоганнесом Иттеном был назначен конструктивист Ласло Мохой-Надь. Дыхательная гимнастика перед началом занятий видимо была заменена на технику инструктажа перед работой со станками. Политика школы изменилась: место ремёсел и бесформенных горшков ручной работы заняли станки и соединения металла и стекла[1]. Художникам предстояло стать не только ремесленниками, но и самими рабочими. Но не просто рабочими, а можно сказать стахановцами — Вальтер Гропиус рассматривал своё детище как «республику интеллектуалов», которую затем «поднимут к небесам руки миллионов рабочих как чистейший символ грядущей новой эры». Если мы искали эстетику труда и собственно труд — то мы кажется уловили одно из воплощений этой идеи. Однако это воплощение оказалось известным именно в форме функционализма, пусть всё ещё одухотворённого. В сущности этот функционализм можно сказать даже противостоял массовому функционализму труда как мы его знаем по промышленной и послепромышленной эре. Модернизм в стенах Строительного дома (особенно в спроектированном заново до последнего винтика нового его здании в Дессау) был всё ещё штучным и сугубо личным для каждого ремесленника.
Правда строительный дом считается сегодня скорее утопическим проектом и не все создававшиеся в нём даже после 1923 года произведения (когда лозунгом стало «Искусство и технологии — новый союз») могли становиться объектами массового производства (точнее говоря они были скорее образом возможности массового производства). Что же, возможно просто техника и промышленность того времени не были готовы к новому видению, в то время вопрос стоял о выживании и экономии. Но сегодня возникает возможность пересмотра строительства по мере того как трёхмерная печать и автоматизация проектирования позволяют создавать в сущности единичные или мелкосерийные промышленные образцы без существенного изменения стоимости (поскольку для потребителя основной составляющей в конечной стоимости часто является упаковка и доставка, которые на сегодня также сумели решить задачу штучного распределения всего необходимого по точкам выдачи). Дома давно собираются из готовых элементов, а проекты удобной и концептуальной мебели, как и игрушек были воплощены и стали обыденностью. Остаётся только придумать технологию возвещения устойчивых домов и городов, где всё будет продумано, но уже не просто образно, а с моделированием основных общественных и природных взаимосвязей. Может быть это и есть самое сложное — не просто создать образ и быстрособираемый предмет из минимального количества материала, а обеспечить множество параметров. Ведь в этих параметрах так легко потерять главное, забыть о неравновесности мира и нашей ответственности за сохранение относительного устойчивого равновесия с помощью ограниченно безграничных возможностей разума. Может быть поэтому здесь начинается экскурс, как итоговое переосмысление идей модерна в пересовременчество, осмысление возможно с некоторым остатком иронии послесовременизма, со всеми возможностями метаповествований, но с твёрдостью и решительностью идейного всепреобразующего всепронизывающего труда как искусства.
***
Сложно сказать, насколько идеи возврата к природе и ремеслу позволили ощущать собственном массовым рабочим себя приближенными к искусству. Они могли так думать, поскольку могли трудиться в трудовых дворцах, выпускать теперь изделия, претендующие на то, чтобы сразу становиться произведениями, а не просто произведёнными вещами. И в этой сделоготовности определённо что-то было собственно трудовое. Но сам же труд мог оставаться поистине монотонным и механическим. Поэтому вполне естественно, что искусство продолжало восставать и против классического реализма и против даже самого творческого, но всё же промышленного функционализма или конструктивизма. Если вернуться к истории, то большую опасность для расчеловечивания труда несли именно они: протест против авангарда и футуризм. Движение дада или дадаения («два русских «да» — это один из вариантов расшифровки согласно манифесту дада-движения наряду с французским «деревянная лошадка» и немецким «до свидания»). Смесь абсурдизма с нигилизмом была продиктована протестом и возможно защитной реакцией. Но оно выработало свою «систему» действительно более близкую к природе, чем попытки соединить средневековье с физикой: это был принцип случайности. Случайные вырезки из газет являли миру новую поэзию, случайно разбросанные квадраты — живопись (Жан Арп), а случайно собранный мусор — архитектуру (Курт Швиттерс). Марсель Дюшан же создал несколько произведений, протестующих против мер длинны и символов моды[1]. Случайность должна была отражать именно жизненную планетарную случайность как новое мерило труда, или по крайней мере так это представляется исходя из современного экскурса.
Однако по мысли дада-приверженцев всё это ни стоило и гроша и не могло быть продано, но тем не менее цены на «дада» всё равно взлетели до небес, но не вознесли туда цену труда рабочих. Что это — непонимание искусства и человеческая забывчивость или пренебрежение духом авангарда? Скорее всего цены на искусство — это лишь следствие иной хозяйственной динамики, той, которую авангард направил в иное русло против своей воли. Главное, что дада сохранилось в многочисленных протестных движениях, сохранился дух дада (означающего неизменно одновременно и «да» и «нет» и даже 2 «да»), тогда как символично материальная природа дада стала жертвой рынка. Рынок, который не был преобразован по законам искусства, а вместо этого подчинил себе искусство — это в некоторой степени фиаско. Но если это дада фиаско, то это одновременно и его опровержение, в конце концов дада осталось безразлично к стоимости, но не к случайности труда. Вторичный рынок труда же существует по ещё более традиционалистским законам, и если есть вторичный рынок труда — то это рынок искусства. Продавать дух авангарда по цене многоэтажного дома? Не слишком ли дёшево?
Собственно труд же пока остаётся ещё до конца не познанным в своей случайности и непредсказуемости, хотя в наше время созданием предметов интерьера из мусора никого не удивить. Но вопрос ведь не в предметах, вопрос в том, что декоративность должны была стать мерилом переосмысления, а осталась по большей части простым формализмом, формой массовости, которая стремительно устаревает. Кто знает, может быть и вместе с трудом.
***
И с приходом эпохи искусства представлений (англ. performance) и событийствований (англ. happening) казалось бы предмет (и обычно это предмет труда) должен был уйти в прошлое, поскольку наконец предметом стала живая плоть, она должна суметь непосредственно представить собой ту ткань произведения, которая раньше вечно оставалась где-то лишь в следах на субстрате. Здесь же должно было бы наконец быть достигнуто соединение труда с искусством именно в человеческом действовании и действоании всего человечества, олицетворением острия или мягкости которого должен стать и отдельный художник и художник коллективный. Возможно, кому то в каких-то событийствований всё это и открылось, возможно это открывалось многим, кто находил даже следы дискурса на старых дорогах и на блестящих от шампуня левитирующих поездах. Гиперреализм может же тоже быть выходом за грань действительности ничуть не менее провокационным, чем ставшим привычным сюрреализм. Театром абсурда стала жизнь, как и труд, и это кажется никого не удивляет. Труд упакован в новую плёнку и глянец лестниц зданий управления трудом. Собственно труд теперь призван управлять трудом функциональным. Выходит субъект действительно мёртв как и автор и больше не может трудиться (его труд состоит в искусстве эмоционального подчинения, а отсюда уже недалеко и до рабства и крепостничества, может быть даже ближе, чем с фабрик XIX в., на которых по крайней мере было искренне, хотя и не по-честному), а значит и труда не существует.
Если управление абсурдом и хаосом входит в нормы систематизации ограниченной рациональности, то глаза смотрящих всё ещё не воспринимают встречную направленность протеста, даже когда этот взгляд становится буквальным — телесным и бестелесным взглядом художника, который надеется быть не автором, но видимо новой формой художественной системности.
***
Но мы не указали и новый вид труда, который кажется переоткрыли дадаенцы: это нетруд или бездействие. Стараясь представить всё как несерьёзность и клоунаду они тем не менее думали о высоком, думали о том, что труда не существует, что всё слишком переменчиво. Они одновременно сочиняли реквием и комедию и по окружающему пространству и по самим себе, а значит и по человечеству в целом. Может быть предметом этого разложения и был субъект, который продолжает гнить, обращаемый вновь и вновь в акул в формальдегиде, но всё же нетруд — это высший эталон труда, если он может избавляться от любых предубеждений, как и от любых эталонов, кроме тех, которые оказываются эстетически значимыми, что бы это не означало. Бездействие — это и есть выход за край привычного мира, но эта лишь точка на границы. За ней же наступает пространство нетруда — противоположности собственно труду, но в гораздо большем смысле, чем функциональный труд. Функциональный труд — это возможно и есть тот самый формальдегид, который долгое время пытался показать Дэмьен Хёрст, это и есть иллюзия дискурса, общества потребления и производства, застывшего в желании. Акула может быть и важна, но куда важнее система функциональности, система мышления — а это и есть формальдегид. Функциональнй труд в этом смысле страшен в своих проявлениях, но нетруд должен оказаться ещё более загадочным. Возможно его можно представить как ненаправленное действие, либо как действие без ясной цели, без предубеждений. Но этим уже занимались сюрреалисты, они даже пытались найти в хаосе систему (Сальвадор Дали) и тем самым развенчать миф о любой осмысленной действительности, они же (Хуан Миро) пытались добиться полного автоматизма «психическоо» творчества. Но всё же здесь художники всё ещё были близки к нулевой точке, чем-то иным он становился в новой точке сборки труда-искусства за пределами действительности.
Этими точками мог быть и уменьшенчество (минимализм) и послесовременнизм (послесовременненчество). Преуменьшательство представляло простые формы, которые сами заставляли входить в транс и раздумья, так что мысль могла направляться к бездействию скорее, чем когда она имела отрицательную направленность угнетённого сознания у сюрреалистов или депрессивного психоза дадаистов и их протестных последователей. Послесовременнизм объявил о достижении новых возможностей смешения всего со всем и с помощью иронии и тонкой встройки в прошлое он также изобличал этот прошлый труд по-новому. Но эти направления как считается также остались за чертой XXI в., хотя произведения в сходных стилях продолжают проявляться. Осталось ли сегодня что-то ещё, что бы могло показать всю бессмысленность труда в организациях, всю беспочвенность лозунгов и средств оптимизации? Возможно это новый реализм, возможно новый авангард или быть может предпринимательское искусство? Если крайнее, то оно должно избрать себе лозунг запрета на значимость предпринимательства, впрочем это отчасти и происходило некоторое время назад, когда иррациональная нефинансовая отчётность начала отвоёвывать поле у пслевдорациональной финансовой. Но интеллектуальные общественные настроения в этом смысле несколько разошлись с эстетическими, поскольку вопрос о культурном капитале если и рассматривался, то быстро был отодвинут на 2 план. И это не удивительно, если искусство продолжает пониматься как собрание некоторых норм и образцов, как производительная показушность, пусть и консерваторского масштаба.
Дальнейшее обсуждение категорий труда, а также выводы и рассмотрение будущего будет продолжено в отдельной статье.
Список упомянутых источников, не являющихся сетевыми страницами
1. Гомперц У. Непонятное искусство. От Моне до Бэнкси / У. Гомперц, Litres, 2016.
2. Левенчук А. Системное мышление 2020 // Электрон. изд-во «Издательские решения. 2020. (472).
3. Седых Э. В. Раскин и Моррис: проблемы эстетики // Вестник Санкт-Петербургского университета. Язык и литература. 2007. № 4–I. C. 33–42.
4. Семёнова М. Мы - славяне! / М. Семёнова, Санкт-Петербург: Издательство"Азбука", 1997. 556 c.
Примечания
|