Наконец и язык начал обретать словно бы чужое бытие. Нет, не то чтобы никогда не была понятна разница между означиваемым и означающим, между представлениями и вещами в себе или между пояснениями, словами и текстами — она проявлялась с разной степенью очевидности и глубиной отчётливости так или иначе. Но если можно так выразиться вера в динамическую лингвистическую конструкцию не угасала. Тем более разница между языком как историей и как системой подводила под едва различимыми профилями знаков вполне различимую черту тем не менее всё ещё скрытого силуэта. Но в какой-то момент стало понятно, что язык именно как достояние общества — сама по себе вещь вполне условная, хотя в то же время и довольно реальная, укоренённая в данной действительности. И с этого момента проявилась вполне концептуальная разница между другими языками внутри этого языкового пространства и языком самим по себе (не стоит называть его собственным уже потому, что и он подвержен изменениям и может существовать во множественном числе одновременно и если не принадлежать, то соотноситься с разными частями себя). Она состоит в ощущении того, что некоторый другой язык требует исправлений. Например, в нём могут содержаться слова, заимствованные из других языков, а причём заметно, что иногда они содержатся в нём намеренно. И одно дело просто обратить в одночасье внимание на эту особенность, а другое дело обращать на неё внимание непрерывно. И дело не в самой разнице, ведь эта разница так или иначе всегда была понятной, дело в том, что внутренний язык начинает существовать в ином языковом пространстве, так что отдельные слова автоматически при их восприятии заменяются другими. Здесь мы опять встаём на путь теории подстановок, даже если ещё не доходим до очередной крайности лингвистического пуризма. Другими примерами являются наречия, узкословия и говоры, смешанные языки, возможно и машинные языки. Во всех случаях ощущается некоторая точка перехода между одним и другим.
И вот эти языки различаются как эго и другие в обществознании. Но кто они эти другие? Точнее в данном случае очередная незримая точка перехода между вещами и душами: что они эти другие языки? Есть ещё одна точка перехода между грамматическими родами и приписыванием структурных признаков пола, опять же на границе языка и обществознания и опять же связанная с вещами и душами. Проблема ведь состоит ещё и в том, что сами подобные классификации устарели, они требуют либо универсализма, либо нечёткости, либо автопоэтичности. И поэтому язык становится чужим уже для самого себя под осознанием своего будущего метародового или метакультурного смысла. Новое ощущение может прийти внезапно подобно поиску слов в языке птиц и сопоставлению взгляд птиц на созревающую вишню и на сидящих рядом людей.
Может это выкривление волос или расстраивание кармы. Всё это подстановки одних частей слов другими — в этом кажется и состоит «конструкция» или построение, которое динамически изменяется. Но можно его представлять механистически через строительство, а можно через живое укоренение с природой. Как будто бы обучаться языку природы, на котором говорят все, а может и заменить саму природу, избавившись попутно от разделения на вещи телесные и бестелесные, а может и на вещи и слова. Язык историй — это и есть язык жизни, сама жизнь и её коды вполне говорят на языке молекулярной биологии, а может быть и квантовой физики.
Как свой язык может стать чужим или может быть он никогда не был своим? Но тогда только потому, что ничего не может быть своего, особенно в языке. Ведь и сами языки индоевропейской семьи имеют что-то общее, поэтому попытка выбрать одно из наречий или узкословий — это всего лишь стремление внутри себя как культуры, как цивилизации. В эпоху шаризации оно весьма относительно, ведь в общей деревне своих говоров может не остаться. Все соседи по деревне считают, что иметь один общий язык — это хорошо. Но именно этот путь кажется и ведёт к тому, что все языки становятся чужими, в том числе и свой собственный. А что касается оразличенности за пределами языковых семей — то возможно отдельные слова имеют и общечеловеческие корни, по крайней мере религиозные догматы говорят об этом. Может быть некоторые слова и жесты достались нам от неандертальцев или денисовских людей — это может показать сравнительное исследование африканских и европейских языков с последующим рассмотрением местных языковых аномалий и на европейском, и на азиатском континентах. Тогда чужеродность может выходить на межвидовой уровень и можно было бы предполагать, что эту чужеродность можно ощущать. Возможно, что корни различий действительно лежат где-то там в разделённости гаплогрупп, но гораздо важнее всё же внутреннее оразличение себя как себя и себя как цензора. Язык оказывается где-то вне себя и не принадлежит никому. Он не может принадлежать цензору, потому что он говорит своим особым канцелярским языком. Он не может принадлежать и сознанию, потому что оно подвергается цензуре. Тогда остаётся предположить множественность я и способность говорить на множестве внутренних языков, точнее строить речь исходя из разных установок. Какая-то из них оказывается естественной, но проблема остаётся в том, что она будет почти не понятна для общественного языкового поля. Здесь мы подходим к границе, где мы можем воспринимать своё противление шаризации как естественное свойство шароместничества (арусск. «глокализации»). Очередной парадокс, требующий разрешения и высвобождения заложников собственной психики.
Один из путей рассмотрения этого парадокс — вспомнить установки сценарного анализа — идею о том, что люди если не одновременно, то попеременно могут говорить (и играть) на языке ребёнка, родителей и взрослых. И если родителей вначале только слушают, то потом начинают говорить как они, а значит на чуждом языке. Интереснее разобраться в перекосе между языками ребёнка и взрослых, ведь инфантилизм — характерное явление времени послесовременности. Концептуально всё выглядит вполне логично: стремление к культурно-хозяйственному языку родителей — это стремление и одновременно зависимость от крупнейших производителей того, что люди потребляют (речь прежде всего о потребительской культуре). Потребительство создаётся как канал родитель-ребёнок и иностранными агентами становятся прежде всего продавцы, дельцы и покрывающие их государственные структуры. Поставить здесь другого родителя, собственного или придуманного, вымышленного, может быть найденного в истории — часто лишь вопрос формализма и запредмеченного скрытия, очередной мнимой подстановки в руках разработчиков эффективного потребительства. Это нелёгкий и ненадёжный путь, который чаще всего приводит к остранению если не от страны, то от общества и сообщества — это верный путь к укоренению чужеродности языка. Поэтому остаётся заменить ребёнка на взрослого (усилить речевую структуру чтением или философией) или ребёнка на ребёнка (найти другой путь для подсознания). Этой заменой можно изменить и само поведение родителя. Что касается внутреннего цензора — то он должен выполнять в этом процессе прежде всего служебную роль по регулированию множественности представлений ребёнка и родителя. Концептуально он также может повлиять на их действия, но изменить себя могут прежде всего они сами, поняв, что их самость иллюзорна и хрупка как и все другие языковые построения. |