Иногда мне самому представлялось быть собакой, которая бежит среди вяло реагирующих людей, медленно и бесповоротно идущих к выбранным ими целям. Скорость — сама по себе нулевое измерение, не важно движемся ли мы или всё вокруг нас. Так, радость слишком часто связывается с «хорошей» погодой лишь потому, что она требует прагматически меньше заботы об шерсти одежде. Этому облачению не слишком следует доверять, ведь если оно не соответствует погоде — оно просто слишком декоративно, слишком поверхностно. И оно не имеет прагматического основания как само декоративно-прикладное искусство, встраивающееся в быт применительно к тем или иным элементам. Тогда культура и прагматика находят некоторую уравновешенность, некое устойчивое неравновесие, из которого они черпают вдохновение. Но что может черпать бегущий пёс кроме воды из загрязнённой проезжающими повозками канавы? Может ему подносят и часть добычи, но ему то должно быть всё равно, если организм переварит и то и другое без разбора. Но каковы возможности сохранить этот город, если останутся только стены, если в одночасье изменятся люди, если они обретут дискурс? Это извечный вопрос о сохранении информации, в данном случае о сохранении культурного кода, на котором держится культура. Нужна ли та или иная культура per se, сможет ли она сохраниться в хранилище всех источников? Получится ли его вписать так глубоко, как вписана человеческая прагматика в собаку, как в её интерьер, так и экстерьер, понимающую голос и выведенную как раз для той иной цели, соответствующую этим целям беспрекословно, пока не попадёт в (на) руки обывателя или на улицу, обратно в лес в садоводства? Собака мне раньше представлялась любопытным сочетанием культуры изящества и прагматики функционализма, знака одомашнивания и означающего привязанности, значения чувства верности и долга, но если она сама становится лишь дискурсом, существующим в границах площадок и конуры, то и вырвавшись на свободу они продолжает быть антидискурсом, нападающим на людей. Но ведь у неё есть путь экскурса — либо отправиться в музей истории, получив защитный умный ошейник, изменяющий её поведение, либо занять своё место в природе недалеко от волка.
Не знаю как перевести англ. «nativism» (и видимо фр.), который сам является эвфемизмом, заменившим у Тома Пикетти собственно расизм и национализм, но речь идёт о чём-то родном, можно сказать где-то родничестве (за не имением более подходящего слова обратимся к ссылке на точное соответствие в словосочетании «родная речь», «родной язык»), а где-то — аборигенничестве. Само по себе это странное явление, не поддающееся научному анализу, как слабо поддаётся анализу человек в принципе. Например, если рассмотреть афроамериканцев в США, то они по времени заселения имеют столь же глубокие американские корни, как и европейцы, но дискурс родничества не позволяет им до сих пор признать полноту своих местных корней, стать столь же местными, как и евроамериканцы. И происходит это именно потому, что опираясь на антидискурс собственной значимости они сохраняют игровое пространство дискурса для продолжения безрезультатных попыток признания. Если где-то падают памятники, то они лишь утверждают своим падением присутствие незримости дискурса, ради которого они стояли. Стирающим историю кажется, что они это сделают, но возможно потом будут вспоминать именно то, что вновь пытаются это сделать, ведь так можно дойти и до разборки пирамид, посвящённых тому или иному рабовладельцу. В прошлом так и делали, часто разбирая и сжигая храмы, но тех, кто так поступал обычно называли варварами. Они, конечно, же не были такими уж варварами, они просто несли некую более первичную культуру по сравнению с тем вторичным дискурсом, который вбирал в себя и монументальность песка и изощрённость покорения мрамора. И этот дискурс был не вполне эстетичным, он сам покорял эстетику, подчиняя искусство потребностям публики. И тогда республика могла чувствовать себя спокойнее за слоями дискурса действительности второго порядка, спокойнее, чем за афинскими физическими стенами порядка первого. И этот же дискурс покорял Карфаген и даже устремлялся в Индию, он черпал силы в различных философских течениях, некоторые из которых сами себя противопоставляли ему как софизму или просто приближались к собачьей доле кинизма.
Некоторые усматривают дискурс именно в европейском мифе о Золотом веке, о логосе, который устанавливает и учреждает порядок. И глядя на послесредневековые ускоренные и ухоженные европейские города (раскинувшиеся по всему шару, пусть и не всегда становящимися садами целиком, отдавая эту функцию скорее для жилья-бытия избранных) не перестаёшь убеждаться в верховенстве логоса над мифосом, над всем архаичным и аборигенным. Возможно именно в этом противопоставлении массовая культура послесовременизма находит своё сближение с собственными мифами как основаниями для вытеснения аборигенничества через родничество. Свержение логоса поэтому должно восприниматься болезненно, но получается, что новые носители родничества делают это сами же, то есть они формируют антидискурс как ответвление дискурса, то есть они это делают в некотором смысле не как вандалы, заключившие некоторое соглашение с папой Львом I, по которому они изъяли богатства Рима, но не чинили иных зверств, а как Аларих I, оставивший невредимыми христианские храмы, но в остальном бывшим менее милосердным. Это противопоставление духовного и материального само показательно как некоторая сменяющаяся идеологическая вереница, которая периодически устанавливает тот или иной режим дискурса и антидискурса. Логос в этом смысле иногда падает жертвой завоевания или разграбления, хотя бывает и наоборот, что логос исчезает изнутри не только с тем, как здания становятся ветхими, но и с тем, как что люди избавляются от мыслей. В этом смысле избавление является всегда иллюзорным пока не произойдет избавление от самого сочетания дискурса и антидискурса.
Избавление поэтому в снятии противоречий можно увидеть в экскурсе как избавлении от властных отношений, от само дискурса разграниченности мышления. Если изначально в философии дискурс как последовательное рассуждение противопоставляет интуиции как внезапному, мгновенному и непосредственному знанию, то антидискурс не означает интуицию, он должен быть также одновременно и последовательным и интуитивным, как и сам послесовременный дискурс, как любой текст перестаёт быть текстом и становится отчасти внеязыковым, бессознательным явлением. Попытки исчисления информации в соотношении высказываний и жестов становятся бесплодны, но экскурс возникает именно здесь как наблюдение за приближением абсурда. Когда осознаёшь, что становишься постнеокиником или каким-нибудь послеколониалистом-неоконсерватором, или когда натыкаешься на идущих навстречу людей словно бродячая собака, когда в некоторые моменты приближаешься к нирване или экзистируешь под бесконечностью звёзд — то возможно это и есть моменты обретения экскурса. Как сам, представляясь собакой, вбираешь в себя и дискурс подчинения и антидискурс бега против воли поводка, так и по ту сторону чувствуешь мысли (дискурс) людей, не стремящихся никуда идти, а только ехать, но и антидискурс чувства-удивления, а значит то и другое здесь могут быть сняты самим отражённым действованием наблюдения выбегания навстречу или вбегания в толпу.
Иные формы экскурса обнаруживаются непосредственно при погружении в историю или в истории из жизни, причём не всегда ясно, важно ли само сочетание личного и общественного, или важен весь исторический процесс. Такой экскурс можно совершить как по пространственным топикам событийных полей, так и непосредственно в документальных и исследовательских изысканиях, в которых обычно обнаруживается несколько версий и объяснений, часто диаметрально противоположных. Иногда они сворачиваются в общее понимание и мнение, но это означает, что это внутреннее поле экскурса, который развернулся в неопределённости в каком-нибудь другом месте исследования. Сам предмет исследования не так важен, поскольку и действие и бездействие в отношении каждого предмета могут найти свою размеченность в подтверждении или опровержении. Но сами эти факты, как и подтверждения и опровержения не так важны, поскольку они вписываются в «официальный» дискурс или менее «официальный» антидискурс, гораздо важнее нахождение промежуточной точки экскурса. В этом смысле такая точка как точка равновесия определяет дальнейший и предыдущий ход мысли, она разделяет экспериментальные пространства подобно тому как двери определяют границы пути, но не само направление движения. Разграниченность в этом смысле ускользает там, где обнаруживается возможность множественного перемещения, что понятно на примере неопределённости гипотетических корней, в том числе и праиндоевропейского *kers.
***
Действительно ли экскурс формируется на пересечении дискурса и антидискурса? Это может произойти в некоторых случаях, но по-видимому совсем не обязательно. Как игра может помочь в обучении, так она может и помешать завершить начатое, увлекая своей поверхностностью, если это игра общедоступная. Поэтому переработка найденного похожа на найденные Реализм как сторожевой пёс никогда не избавляется от самой искусственности себя как произведения человека. В абстракции, как и в мышлении, предмет всегда оторван от происходящего, от окончательного выражения — в этом может быть по крайней мере новый поиск, поиск обнаружения самой неопределённости. В этой неопределённости дискурс всегда возможен, как и невозможен, как и возможна его невозможность, избавление от дискурса как обретение экскурса. Иррациональность — больше не тайна, это очевидная крайность, которая больше не монтируется на жизнь, а может её пересекать. Но иррациональность не сводится к антидискурсу, она может обретать антидискурс как метод бытия, но может превратить возможность всего в иррациональном как культурном дискурсе. Если кто-то ещё верит в объёмность и жизнь героев романов, то столь же просто может поверить и в наброски, в конце концов сами великие творения могут быть представлены как череда набросков, как сборка построения одного из взглядов на мир, которые могут быть переосмыслены в метапредставлении. Если дискурс определяет способность пересечения, то там, где пересечение уже создано, где достигнуто неустойчивое равновесие — там возникает экскурс. Но лишь когда экскурс балансируется эстетически с культурой и природой, то он формируется окончательно. Так, можно начинать устраивать пересечения дороги лесом, но лишь сочетание технологических и природных мостов может быть признано достаточным и необходимым для экскурса. Там, где и человек и животные вынуждены не могут пересечь дорогу или вынуждены по ней ехать, пользуясь клеверными сплетениями, там дискурс побеждает. Антидискурс формируется как признание ущербности самой красоты искусства и инфраструктуры и затем он лишь открывает путь к критике дискурса. Демонтаж можно начинать и раньше этой точки, если просто не признавать дискурс и антидискурс, но это будет затруднительно в случае с общественным масштабом ошаренной послесовременности.
Не любой дискурс можно представить и выявить как общественный, особенно в отношении многообразных произведений и действований. Или если начаться углублять в историю, то противоречия дадут о себе знать, здесь будут обнаружены серьёзные наложения, которые уже невозможно рассечь. Отчасти они будут весьма материалистичны и показывать отношение к человеку как к массе, которая может быть и героической, но которая может быть всё же подчинена подобно тому как сама мыль подчиняется мышлению, формируя дискурс. Но дискурс должен быть всегда выходом за пределы всего известного, новым построением, которое, правда, ново лишь в том смысле, как новой выглядит перекрашенная стена. Стену можно много раз перекрашивать, но когда-нибудь возникнет вопрос о её разборе или обновлении и тогда она ляжет на весы вкупе с её исторической ценностью и в этом сравнении дискурс истории будет ощущаться в его противопоставлении обыденности жизни как антидискурсу. Здесь история может получить возможность избавиться от самой себя как некоторый текст или памятник и вновь стать не моделью, а неопределённой субстанцией. Самый существенный для дискурса вопрос поэтому — это «как если бы», каким образом дискурс запрещает сослагательное наклонение? В конце концов, некоторые события могли быть подлинно случайны, но это похоже и на дискурс культуры, утверждающий, что из песни не убрать слов, и то что рукописи не горят. Иногда потомки до сих пор сожалеют о некоторых сожжённых рукописях и об утерянных творениях. Наука же тщетно пытается разглядеть в черепках следы ушедших в небытие цивилизаций. Кто мы такие, чтобы выделяться на этом фоне, чтобы возомнить, что теперь все слова будут сохранены в бесконечном поле знания, которое образует непрерывный исторический дискурс 2.0? Но мы просто люди, которые понимают и тяжесть рабства и неопределённость будущего, а значит сохраняют частичку преемственности, пусть даже избавляясь от самого материала. Поэтому любой экскурс оказывается бесценен, но в отличие от пыльных экскурсий, он формируется незримо и бесповоротно. Ответственность за слова падает не на них самих, а на человечество, которое вновь и вновь ограничивает и интуицию и неопределённость с помощью разнообразных построений. Часто теперь сами эти построения становятся неопределёнными и невозможными, часто мы стоим вновь и вновь перед квантовой запутанностью прошлого и будущего. Может быть экскурс больше не может опираться ни на какие факты как на пучки света прошедшие лишь в одной точке, но от этого он всё глубже погружается в прошлое, так что оно порой может наконец слиться с будущим как и мысль со своей противоположностью, как сказанное сливается с несказанным, как логика обретает многообразие нечётких применений. |